Авторский блог Юрий Бондарев 20:34 14 февраля 1996

Мгновения

Как мудро сказано в народе: «демократами» изобретательно придумана гласность с кляпом во рту, одновременно же ими захвачены почта, телеграф, едва ли не вся пресса, телевидение, радио, театр и кинематограф — командные высоты, необходимые сатанинству для победительной пошлости, для реализации своей черной воли, растлевающей, формирующей психику раба и робота.

ПРИДЕТ ДЕНЬ
Когда же придет, наконец, спасение этому родному и вместе тошнотно-безрадостному, внешне фальшиво-принаряженному ковчегу, неизвестно куда несущему Россию с ее торгашеским, жалким, американо-рекламным лицедейством под паруса'ми изменников, перевертышей, преступников, гайдароподобных мальчиков от политики, начисто заболтавших благоглупостью землю русскую? («Мы упали с третьего этажа горящего дома, нам больно...»)
Мы же много раз убеждались в том, что цепным псам перестройки (народное выражение), прорабам журналистского мата (выражение интеллигенции) и прочим охотникам из тьмы, возлюбившим погоду ненастную, смутную, невыгодна и не нужна сейчас даже элементарная правда и мало-мальски человеческая справедливость. Им стоило бы спросить себя: кто они, так называемые демократы, когда вокруг не появляется неприятного запаха, помоев, склок, циничных провокаций?
И тем не менее не страшны ни политические оборотни, ни клеветники, ни дебильные радикалы, ни русофобы; страшно, что все это, черное, грязно-липкое, продажное, враждебное самой простой порядочности, зловонным наводнением обрушилось на нашу нелегко прожитую жизнь, на нашу историю, нашу молодость и старость.
Спаситель и мессия пока еще в пути, а Россия с середины 80-х годов приближается и приближается к смертному распятию, которое сначала называлось перестройкой, плюрализмом, новым мышлением, а теперь, с либеральной мягкостью, — реформами.
Но я верю, твердо и свято верю, что настанет последний срок предела и придет день освобождения от рабства и страданий, от доверчивости и гибельного простодушия русского народа.
ЗА ПРЕДЕЛАМИ ДЕЦИБЕЛ
Хорошо известно, что весь мир, в том числе и мы, не достигли, к несчастью, необходимого уровня культуры, поэтому ни философия, ни искусство, ни наука, а спорт, рок-музыка и переменчивая, как ветер, мода владеют страстями, нервным вниманием человечества. Идеи же, к примеру, Толстого, Ганди или Канта находятся за пределами оглушающих децибел, за цветом джинсов, и имена всемирных гениев вряд ли много говорят кому-либо из миллионов толп, заполняющих мировые стадионы и неисчислимые танцевальные площадки, где господствуют над умами и чувствами совсем другие кумиры.
Как мудро сказано в народе: «демократами» изобретательно придумана гласность с кляпом во рту, одновременно же ими захвачены почта, телеграф, едва ли не вся пресса, телевидение, радио,,театр и кинематограф — командные высоты, необходимые сатанинству для победительной пошлости, для реализации своей черной воли, растлевающей, •формирующей психику раба и робота.
БЕЗ ФУНДАМЕНТА
Быть может, в человеческой природе заложено извечное тяготение ко злу из-за духовной слабости, страха ночи, неуверенности перед вечными противоречиями плоти и духа, эгоизма и морали, не так уж редко подавляем^.i психикой, запуганной неустройствами жизни.
И обобщенная мораль имморализма одного скандального французского писателя: «Семьи, я ненавижу вас!» — стала вспоминаться мне в эти годы все назойливее, уже не ужасая ненавистью к первичной ячейке человеческого существования, а представляясь как боязнь ослабленного чувства мужчины к женщине в безучастном к своей жизнестойкости больном обществе.
Без фундамента — без любви и семьи — людской дом напоминает бесформенный пух, легкомысленно летящий по воздуху. Замки же, построенные из пустоты и ветра, удобны той части людей, которые молятся богам одиночества и холостой свободы, пытаясь жить настоящей минутой, заглушая страх перед грядущим «ничто». Их жизнь — гоп без продолжения.
ЗАПАХИ ВОЙНЫ

В жаркий июльский день шел по дороге между желтеющей пшеницы, овеянный парным теплом, тишиной, нежным пением жаворонков, то справа, то слева весело взмывающих в синеву, и думал о том, что «жизнь прекрасна», когда можно видеть, чувствовать вот такое легкое небо, радость жаворонков, мягкое прикосновение воздуха к лицу и эти полевые запахи середины лета, наполненного солнцем.

Потом впереди, на дороге, увидел сельский грузовик с обшарпанными бортами, похожий на фронтовой «зисок», серо-грязный от засохшей грязи; возле спущенногоколеса, невнятно ругаясь, возился с домкратом загоревший дочерна паренек в майке, облупившийся нос сердито ерза\, морщился, всклокоченные волосы торчали, как у молодого петуха.
— Понятно, — сказал я, останавливаясь около машины. — Помощь нужна?
— Ни хрена подобного! — отозвался неприветливо паренек. — Сам обойдусь. И откуда он, черт плешивый, под колесом оказался? В поле на дороге — гвоздь! Вроде понарошку! Смехота в шляпе!
А я посмотрел на этого загорелого паренька в пропотевшей майке, на его потрепанный грузовик и, кажется, улыбался, чувствуя нечто знакомое, близкое мне, как воспоминание, принесенное полузабытым детством в уральской степи или войной.
От грузовика пахло пыльными проселками, горячей сухостью соломы, каким-то масленым теплом, словно бы машинным потом, как пахли фронтовые «зисы» на дорогах России в те далекие годы, которые были моей военной молодостью. Да, тот же запах издавали полуторки, подвозившие снаряды к нашим орудиям, так же пахло от медсан-батских машин, только здесь примешивался душок пропитанных кровью бинтов и йода. Но почему вдруг я почувствовал разные запахи, с которыми была связана война?
Я и сейчас помню сернистые ожоги стужи в сталинградских степях, холод орудий, так за ночь прокаленных морозом, что металл чувствовался сквозь рукавицы, помню пороховую вонь стреляных гильз, жаркий газ от горячего казенника и ледяное безмолвие звездного неба по ночам, пахнущим угрозой и предчувствием беды. Это и сейчас я порой ощущаю в декабрьские ночи, едва опахнет неожиданно жгучим ветром, будто прилетевшим оттуда...
В моей памяти навсегда остался запах мерзлого хлеба, твердого, как камень, ржаных солдатских сухарей, несказанный аромат солдатской «пшенки» из открытого котла наконец-то прибывшей кухни, такой сладостный аромат в застылой фиолетовости зимнего рассвета.
А весна? Чем она пахла? Оттаявшим черноземом, безобразным месивом разбитых колесами проселков, холодком вместе с наплывами тепла из нолей, талым снегом в кюветах, возбуждающе терпким дымком махорки в ветерке над головами, нагретыми припекающим солнцем шинелями, захлюстанными грязью, подоткнутыми за ремень на маршах весенних наступлений. Й всех будто радостно охватывало голубыми далями с дрожащим над обнаженными полями парком, когда война отдалена за тридевять земель апрельским солнцем, голубизной простора, теплом, отступлением немцев.
Весенние дни пахли томительной надеждой, неизъяснимой верой в то, что наступит пора и я вернусь в свое милое Замоскворечье, в свой дворик со старыми купеческими липами и голубятней в тихом переулке.
В знойном же пекле украинского лета прочно стояло горькое удушье чртшыхаымяшиугя иеиелцщ.^уе'вы.ветЕР''" шийся угарный запах уцелевших печей, торчащТгх чартгы-ми столбами среди углей и пепла. И все лето был* ^гхота сосновых урочищ, в воздухе тек запах разогретой солнцем смолы, горячего песка, и преследовала химическая приторность выхлопных газов, наносимых от немецких танков, беспрерывно атаковавших jjaiuy батарею на подегупах к Днепру.
И до сих пор помню осенний Житомир, оставленный внезапно немцами. Город был пуст, продут ветрами, холоден по-ноябрьски. Везде, на вымерзших улицах, поздняя сырая ночь, мокрые мостовые блестели. Из-за лиловых облаков над куполом темной церкви расплывалось ослепительное сияние уже предзимней высокой луны, и в этом лунном свете я видел, как жестяные листья обрывались, планировали с деревьев, падали нам под ноги, под копыта лошадей, под колеса орудий. Мы входили в нежданно-негаданно занятый нами Житомир в полной тишине. Нигде не слышно было ни голосов, ни смеха, как бывало всегда, когда удачно брали города. Солдаты молчали, ошеломленные затаенным безмолвием улиц, оголенно залитых луной и влажным запахом осенней ночи, заполнившей все тихой тревогой, которую иногда в предзимнюю пору я ощущаю и сейчас.
И ясно помню серый промокший день в Польше: с утра моросило, далекие тополя мутно проступали в тумане. Наша батарея, утопая колесами орудий, двигалась через разрытое картофельное поле к железнодорожной насыпи, возле которой дымились огромные бурты пшеницы, издали показавшиеся нам холмами. Дым, прибиваемый водяной пылью, полз в нашу сторону, и скоро я почувствовал тепловатый запах тлеющего зерна, смешанный с дымком, сыростью развороченной земли, на которой узлами лежала картофельная"ботва. А за смутными тополями, на краю поля почти беззвучно рвались снаряды, звук их поглощался влагой осени. Не знаю почему, этот сложный запах того тихого сентябрьского дня не забыт мною спустя много лет.
Но чем все-таки объяснить, что чувственная память моя охотно выделяет сейчас столь немногое, не разительное, выталкивая из себя хаос запахов невезения и несчастья, острых, давящих, тошнотных: липкую сладковато-гнилостную вонь разлагающихся трупов; вызывающий озноб, солоновато-пресный запах крови; гнойный запах бинтов; чесночно-луковый яд немецкого тола; забивающий дыхание пыльный ветер от танковых гусениц; прогорклость горелой брони...
Законы памяти неисповедимы, не подвластны нам.
ХИТРЕЦ
Высший начальник мимоходом сказал о ком-то из своих чиновников: «По-моему, способный человек». Низший начальник, услышав фразу чутким ухом, принялся усердно выдвигать «способного человека», независимо от его служебных качеств. При встрече же с высшим всякий раз значительно говорил о выдвигаемой им фигуре: «Талантливый работник», — говорил это вроде бы между делом, однако для того, чтобы высший проникся мыслью, насколько безошибочно низший разбирается в кадрах и что у них полнейшее совпадение оценок.
В этом не только утонченное, но и наиверное угодничество, которое, несомненно, выдвинет в конце концов на удобное место низшего.
АДВОКАТ ОТ ЛИБЕРАЛОВ
Он говорил благодушно-снисходительным тоном, жесты были небрежно-спокойны, на всем облике его лежал налет высокомерия.
Он, по-видимому, сам придумал себе тщательную небрежность в дорогом, отлично сшитом костюме: чуть спущенный узел заграничного галстука под расстегнутым воротником белейшей сорочки, золотые запонки.
Его чувственные красные губы изредка приподымались иронической улыбкой, приподымались и благородные брови. Скрупулезно выбритое сытое лицо его всякий раз начинало розоветь здоровым румянцем, как бы от удовольствия, когда он начинал говорить, обращаясь к судьям и к залу, в то же время слушая свой профессионально поставленный голос.
— Между преступником и жертвой существует, так сказать, причинная связь, господа. Палач и жертва связаны одной веревочкой! Нет, любить врага своего — значит, молиться за него и в конечном счете, простить его. М-да, простить! Так говорит мудрая Библия, господа! Только прощение и покаяние облагораживают наши души, делают нас людьми, господа, людьми с большой буквы!
— Благополучный дурак, — сказала моя соседка притихшим от сдержанного смеха голосом и тряхнула седыми серебристыми волосами, взглянув на меня. — В некоторых гимназиях до революции преподавали «выразительное чте-
ние". Он — весь в этом, перестроечный нарцисс этакий. Ведь получает хороший гонорар, бесстыдник!
ДОЛИ СЕКУНДЫ
Почему иногда я с неизъяснимым волнением вспоминаю детство, погожие утра после ночного снегопада, звонкий хруст снега под валенками в розовом оцецедении предвечернего часа? Я поразительно ясно помню, как довоенные январские сумерки все гуще наливались синевой, как, постепенно угасая, нежно синели скаты крыш, уходили в тень пуховые пласты снега на перилах крылец, лиловые тени ложились под сугробы, и в переулке, опустошенном покрепчавшим к ночи морозом, зажигались вдоль заборов фонари. И вот в такие студеные вечера я возвращался домой с катка, из знаменитого на всю Москву Парка культуры, совсем уж по-мальчишески влюбленный, усталый, еле держась на ногах от бесконечного бега по ледяным аллеям вместе с задорно курносенькой одноклассницей Ниной, еще ощущая что-то похожее на нежность к ее белым зашнурованным ботинкам, к ее «снегурочкам», когда она переступала, скользила, легко двигаясь рядом со мной по зеркальному пространству, изрисованному лезвиями коньков. С радостной усталостью я бросал свои «гаги» в передней, пахнущей уютным теплом голландки, и здесь мать встречала меня возгласом: «Наконец-то, целый день тебя не было! Я уже не знаю, что подумала!» — и так облегченно вздыхала, и ее глаза так успокоенно, счастливо сияли, точно весь день я подвергался какой-то гибельной опасности и теперь, наконец, невредимым вернулся домой, где меня нетерпеливо ждали. Лишь сейчас, думая о покойной матери, с болью и виной вижу: так же сияли счастьем ее глаза, когда я вернулся с той страшной войны.
Почему со всеми подробностями я помню вот такие доли, секунды из своей долгой и сложной жизни? Может быть,: потому, что в эти краткие мгновения я был счастлив, как! никогда не был позднее? Или потому, что многое стало! другим, не согретым, чуждым, жестким, потому что невозвратимое прошлое загромождается лохматыми глыбами бесовщины, выжигается, омертвляется холодной, унылой, безлюбовной «новизной», и душевное спасение только там, позади, в той стране детства — в тех прошлых мгновениях, в тех долях секунд, которые мы не ценили?
НИГИЛИЗМ
Неумолимое Время уничтожает самое время, то есть разрушает окостеневшие формы жизни и, конечно, литературы, но вместе с тем и омертвляет многие нравственные понятия. Время преодолевает инерцию мышления, но какой бы сокрушительной силой оно ни обладало, грядущее уже не сулит человечеству рай земной.
По сути дела, искусство без прагматизма бесполезно с точки зрения деловых людей. Тем не менее — искусство и всемирная нравственность неразъединимы ничем. И всякий раз я думаю, перечитывая классиков: русский писатель должен оставаться национальным во всей своей художественной системе и одновременно быть частью целого мировой культуры и морали, писателем человечества, понятным, к примеру, и в Нигерии.
Если величайшие философы, ученые, пророки занимают половину геометрического круга, то в секторы другой половины прочно входят ясновидцы духа — Шекспир, Сервантес, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев, Бунин; там всегда и непревзойденные греки. И там же человекопоклон-ник Шолохов, художник среди первых.
В XIX веке Достоевский писал о нигилизме как об искажении души, сопровождаемой жестокими страданиями, муками совести, раскаянием. Мы через меру убедились, что нигилизм в конце 80-х и 90-х годов нашего столетия презирает «мягкотелую лирику», всякие душевные страдания, наоборот — он почти равен садистическому наслаждению, имеющему название — привилегия и власть богатых над рабским ничтожеством бедных, униженных жизнью неудачников.
Почти весь XX век следует отнести к нигилизму добродетели — век человеческого самоистребления начиная с войны 1914 года.

1.0x